Никто не отозвался. Но сковорода, отставленная от костра, тихонько бурлила, вкусно шипела на угольях. Я принялся за нее.
— Это, голубок, все? — спросил старик, подмигивая на мою добычу.
Несколько уток, затрепанных, затасканных по болотам, действительно имели жалкий вид.
— Вот я тебе, голубок, уток дам. А это — тьфу! Пойдем, ружья не надо.
Мы сели в челнок, переплыли через озеро и въехали в прогалину между спутавшихся над водой ветвей. Какой зеленоватый сумрак, какой странный, острый, тяжкий запах! Челнок чуть слышно шелестит по широким листьям кувшинок. Вдруг что-то завозилось, шумно вскинулось с воды, шлепнулось обратно, — огромное, черное, — захлопало, заплескало крыльями, закричало десятками отчаянных утиных голосов. Старик орал, хохотал, ругался, что-то хватал, грыз, плевался, кидал что-то в челнок. Когда мы выбрались на простор озера, освещенного заходящим солнцем, середина нашего ботика была завалена грудой уток.
— О-го-го! — орал старик. — На чорта мне твое ружье. Видал охоту? А-ха-ха!
Он на крючки насаживал внутренности рыб, крючки на тонких бечевках привязывал к длинной веревке и протягивал эту зверскую снасть там, где любили садиться утки.
Жадные глупые птицы глотали плавающую приманку и… затем уже сидели смирно на крючках, пока не подъезжал к ним их палач. Тогда напрасно они кричали, ныряли и метались, связанные всем табуном. Старик хладнокровно вылавливал одну за другой, прокусывал каждой затылок и бросал в челнок.
— Мне чужой дичи не нужно, — сказал я на берегу. — Это гадость — уток на крючки ловить. Смотреть даже больше не хочу.
— Вот те на, — отвечал «рыбак», вытаращив глаза. — Какая такая чужая птица? Я тебе уток подарил. Кому хочешь скажи, они не краденые. И не давленные они, все одно как стреляные, не сомневайся: первый сорт.
— Ты, дед, меня не понимаешь.
— Где понять. Ты приходи еще. Только я тебе, голубок, скажу: этак вдруг ты ко мне не выскакивай, издали покричи сперва. А то на трезвого попадешь, как на грех: влеплю я тебе за милую душу. Разбирай потом.
Теперь уже я не понимал его. Но расстались мы приятелями.
По деревням я уже слыхал, что где-то меж трех озер живет Ванька Лександров. Ругатель, злой, сумасброд, чуть ли не сумасшедший, он ни властей, ни законов не признает, в деревню не ходит, к себе никого не пускает: как кто идет, он стрелять. Ну, никто и не ходит. Запалит из ружья сдуру, — ищи с него потом! Да и ходить не стоит, взять с него, с пьяницы, нечего.
Так вот что значила сумбурная болтовня рыбака на прощанье: она имела глубокий смысл. И, приближаясь к шалаге нового знакомого, я крикнул:
— Гоп! — Нет ответа. Тонкими и злющими голосами наперебой кричат чайки, должно быть дерутся. Могучей влагой веет из лесу. Озеро близко. Еще несколько шагов — я слышу как глухо лепечет ключ.
«А как запалит сдуру, ищи с него потом?»
— О-го, Иван! Гоп-гоп! Эй, Иван!
— Да тут я, голубок. Не расстраивайся уж очень-то, вот я.
Радостно кивает шапка седых кудрей, но пьяная красная рожа кривится насмешливо. От зорких глаз старика не укрылось, что я вздрогнул, когда он вынырнул около меня.
— Чего подкрадываешься как вор?
— А-ха-ха! Голубеночек ты мой милый, я за тобой все утро хожу, а ты не видишь. Смеху-то что!
— Ври больше. Нашел слепого.
— Ну как же. На Черненькой по кряквам промазал: раз. На гари к глухарке к холостой подобрался было да улетела: два. У гатей бог на шапку послал, чирята попались, хи-хи-хи! Правда?
— Делать-то тебе нечего, вот и шляешься. Надзиратель.
Мне было очень досадно, а старик хохотал до слез.
У шалаги, пока на костре закипал чайник, старик выпил еще и раскис.
Он бормотал, выл какую-то чепуху, воображая, что поет, выкрикивал непонятные слова, размахивал кулаками, угрожая кому-то.
Я поджидал, что он осовеет и заснет, но он вскочил.
— Хочешь, к глухарю сведу?
— В жарищу-то? Брось, ложись спать. Глухарь сейчас в чапыге. Подобраться невозможно.
— Дураку конечно нельзя, а который поумнее, так тому очень просто. За хвост пымаю. Он теперь спит и нос повесил, как курица на гнезде.
— Врешь ты все, старый пьяница!
— Ничего не вру. Хошь, сведу? Только чур, команду слушать и не зевать: как тебя вперед пущу, так значит тут он и есть, глухарь.
Мы шли по лесу, пышащему зноем и пахнущему медом, лезли по болоту в одуряющем тяжком благоухании уже отцветших и опустившихся водяных трав. Наконец остановились перед плотной стеной низкой заросли ельника, перепутанного с какими-то растрепанными вениками-кустами.
Под ногами хлюпала вода, везде лежали груды хвороста. Скользя как тень, Ванька поднял ногу, показал пальцем на подошву и, сделав зверскую рожу, погрозил мне кулаком. Это обозначало, что я должен ступать за ним след в след и отнюдь не шуметь. Непостижимо, как он это делал! Он чуть ли не прыгал, сразмаху совал свои лапищи в кучи сучьев, не обращая никакого внимания на то, по чему мы пробирались. И звука не получалось. Я из сил выбился, стараясь подражать всем его движениям, становился на протоптанные им следы, и все-таки что-то потрескивало. Надо было видеть, с каким злобным презрением тряс тогда Ванька седым затылком!
Вдруг старик согнулся, почти лег и отвалился в сторону. Я шагнул, занял его место. Сердце колотилось молотом, я смотрел всем моим существом, но ничего кроме чапыги не видел.